А за что меня прощать? За то, что старики перегрызлись слеток воробья в тридцать третьем, коммунисты и социал-демократы, и Гитлер сумел выйти победителем? Прочь из этой заварухи и пусть я даже ходил к старому Залигеру...
Хагедорн выдержал взгляд Ротлуфа и ответил:
— Да, я был у Залигеров и сказал им, что их сын здоров и в плену. Я просто по-человечески обязан был это сделать. Они хотели подарить мне почти неношеное зимнее пальто, а я не взял, и отец говорит, что он бы тоже не взял. Зато я взял костюм Герберта Фольмера, костюм подарила мне его мать. Да неужели вы думаете...— Руди обрадовался, что ему наконец пришло в голову простое и убедительное доказательство, способное развеять глубокое недоверие, которое, как он полагал, испытывают к нему все трое.
Словно мстя за оскорбление, он сказал:
— Да неужели вы думаете, что мать Фольмера дневник обычного человека подарила бы мне его костюм, если бы я казался ей хоть как-то замешанным в гибели сына? Ведь у такой женщины больше ума в сердце, чем у некоторых в голове...
Эльза Поль ободряюще улыбнулась, подошла к пол¬кам и взяла из стопки какую-то анкету в несколько странниц. «Светотень!» — сказала Эльза Поль. Уж не из тех ля слеток воробья она, что говорят «кислятина»? Короткая стрижка под мальчика PI седые волосы еще могут напомнить Лею, ко глаза — нет, эти спокойные глаза за стеклами очков без оправы и быстрые движения скорей могут напомнить Хильду.
А Хемпель вдруг сделался похож на Хладека. У Хладека тоже бородавка на щеке. И для вящего сходства Хемпель говорит:
— А я подумал было, что у тебя распухли миндалины слеток воробья самолюбия, раз ты там, в участке, не пожелал даже разинуть пасть.
И только Эрнст Ротлуф остался самим собой. Ничто но изменилось в сером, как камень, лице... чужое ложится на крыши, на лица... И в неожиданно вспыхнувшем сознании одержанной победы — в сознании того, что несколько точных, правильно найденных слов помогли ему склонить на свою сторону Ганса Хемпеля и Эльзу Поль, Хагедорн вдруг испытывает острую потребность рассказать про свои злоключения в камере. На него вдруг нашла словоохотливость. Как на старого Фюслера,— мелькнуло в голове. И все, что он говорил теперь, говорилось ради одного Ротлуфа, все ради того, чтобы согнать отчуждение с серого, как камень, лица — согнать полуправдой, ибо Хагедорн умолчал о заключенном в камере гражданском мире.
Но умалчивая, стыдился и своей лжи, и полуправды, стыдился и трусости своей, и неверия, но не мог принудить себя к правде полного доверия, ибо лично для себя считал правду делом немыслимо сложным. И чем дальше он говорил, тем ленивее и беспомощней тек его рассказ. Однако слушатели проявили величайшее внимание — за высокомерное, затаенное недоверие платили искренним признанием, и раньше других — Ганс Хемпель.
— Видишь ли, мой дорогой, тот младший лейтенант из комендатуры нехорошо с тобой говорил. Но он первый обрадуется, когда узнает, что был неправ. Не исключено, что это порадует и твоего отца. Мне надо с ним встретиться по делу не очень-то приятному — ты, наверно, в курсе. Но, может, у него станет легче на душе, когда он узнает, как его парень угодил в «паноптикум» и по-свойски разделался там с «восковыми куклами».
Тут Хемпель застегнул воротник и сказал, что ему пора, В дверях он обернулся:
— Век живи, век учись, а... методам воспитания не выучишься...
понедельник, 9 июля 2012 г.
Слеток воробья.
Подписаться на:
Комментарии к сообщению (Atom)
Комментариев нет:
Отправить комментарий